Живопись Вакиля Шайхетдинова не уложишь ни в какие рамки. Он как шкатулка с сюрпризом: открывая, не знаешь, что там найдешь. Единственное, что роднит его картины: самые разнообразные эмоции, бьющие в сердце, и явно выраженное желание во всем достичь совершенства.
— Вы из крестьянской семьи, надо полагать, к искусству имеющей мало отношения. Как случилось, что ныне вы один из самых известных художников республики?
— Родители — колхозники, хлеборобы. Мама, правда, из семьи муллы, но достойного образования у нее не было. Однако чувствовалось, что отец ей дал много в духовном плане. У нее даже взгляд был какой-то особенный, она как будто все время прислушивалась к себе: сказать ли ей то, что хотела, не обидит ли она этим кого-нибудь. Так проявлялась ее интеллигентность. Знаю, что про себя она читала суры Корана, нас учила даже скорее не исламу, а как правильно себя вести по мусульманским традициям.
К художеству я пришел каким путем — во всем хотел быть лучшим. Не в смысле преувеличенных амбиций, а потому что считал: если что-то делаешь, делай это как можно совершеннее.
Билась, наверное, во мне какая-то творческая жилка: я еще петь очень любил. Уеду в лес на велосипеде, зимой — на лыжах и пою! По выходным уходил на целый день петь. А возвращался, садился за рисование. Я и сейчас, когда картины пишу, классическую музыку включаю. Всегда любил стихи, даже сам пытался писать. Но поэтом не стал.
— Легко ли было поступать в училище искусств?
— Подготовки у меня не было никакой, так что было трудно. Рамиль Латыпов, Урал Мухаметшин и многие, кто учился со мной, закончили художественную школу. А я и не знал, что такие существуют. За мной всего-то и было — огромное желание рисовать. Иногда, правда, хватает и этого — если сохранить страсть на всю жизнь.
Я поступил вольнослушателем. К концу первого семестра меня перевели в законные студенты. Тогда художественное образование у нас в республике так высоко котировалось, что даже в Суриковском институте оставляли одно-два места для наших выпускников: ценили подготовку и самобытность.
— А вы почему не стали в Суриковское поступать?
— Так влюбился, женился, не до того уже стало.
— Вы вроде начали работать в бюро эстетики. Что вы там делали-то?
— В советские времена, как известно, необходимо было отработать три года после учебы. Меня направили в Художественный фонд. Жилья у меня в городе нет, а семья есть. Работодатели «порадовали»: «Будешь жить у заказчиков, где работаешь». Эта цыганская жизнь меня, конечно, не устроила. Я взял открепление и пошел искать работу. Так и попал в Октябрьский. Там от Всесоюзного научно-исследовательского института геофизических исследований скважин мне выделили малосемейку. Вообще, мне как-то сразу и город, и место работы понравились: очень интеллигентные люди там работали. В обеденный перерыв выходили во двор и играли в большой теннис, футбол.
А когда с директором Анатолием Молчановым познакомился, и вовсе понял, что попал, куда надо. Очень творческим человеком оказался, кстати, сам рисовать любил. Считал: «Каждая лаборатория должна иметь свое лицо — логотип, оформление». Я, конечно, тогда это все очень смутно представлял: дизайн не живопись, но согласился.
Город красивый — маленький Питер. Потом уже, когда я с главным архитектором познакомился и увидел чертежи столичных архитекторов братьев Весниных, понял, как был прав. Во время эвакуации они в Октябрьском жили.
Люди к тому же там очень спортивные. В выходные все выходили кататься на лыжах. Было в лесу одно место, где били родники. У этих родников можно было, к примеру, первого секретаря обкома увидеть, подойти, поговорить.
Мы с директором вместе на этюды ездили на большом автобусе, со всеми удобствами, нам даже кушать готовили. Такой творческий сабантуй случался.
Дизайн, конечно, не живопись, но это уже вопрос самообразования. Тем более, я технику люблю, архитектуру: в деревне пристрой для мастерской сам сделал.
Словом, мне там было хорошо: жил, как «местный князек». Но цель-то у меня другая была: проявить себя как художника. Из Октябрьского выезжать в Уфу выставляться было хлопотно. А я уже тогда параллельно заказы делал от нашего Художественного фонда. Директор мои планы по переезду не приветствовал, но потом, конечно, понял. И я уехал в Уфу.
— После открытия вашей персональной выставки в Уфе на вопрос Ахмата Лутфуллина, больше ли стало у вас друзей, вы ответили, что самые близкие резко отстранились. Неужели зависть людей одолела?
— Между людьми творческими зависть — дело обычное. Но есть в этом и нечто хорошее. Если бы встретили меня тут с распростертыми объятиями, захвалили, я бы ручки-то сложил и почивал на лаврах. А когда подножки ставят, это стимулирует, из себя почти все выжмешь. «Все, что нас не убивает, делает сильнее».
Надо сказать, группа моя, когда я в вузе учился, очень сильная была. И почти все городские. Когда сюда приехал, они, лучшие друзья, вроде рады были, но сказали: «Зря ты вернулся. В Октябрьском в таком почете был, а мы тут так далеко ушли». Я зубы стиснул и подумал: «А догоню».
Первая моя персональная выставка была посвящена сплаву по Агидели. За год целую серию сделал — такая там красота. Шума вокруг особо не было. А вторую я привез из Аравии, это была серия картин «Икърар» по истории трех религий, имеющих одни корни. Вот тут народ дрогнул и как-то стал отдаляться. Я и не комплексовал по этому поводу: у меня было мое искусство. Кроме того, лучшие друзья остались. Счастье и несчастье — это лакмусовые бумажки, по которым люди проверяются.
Вот после этой выставки Лутфуллин мне тот вопрос и задал. И заключил: «О, ты на правильном пути».
— Скажите, что дал вам хадж?
— Дед был муллой, мама много чему научила — сидело во мне что-то этакое подсознательно. Я начал готовиться: прочитал книгу старинную еще с «ятями» о жизни пророка Мухаммеда. Интересно стало: неужели это все правда? Читалось-то как сказка. А когда хадж совершил, увидел все места, что в книге описывались, убедился — не сказка. Когда поднимался в гору, где прятался пророк, а его голуби спасли, недоумевал: какие голуби на такой жаре? Оглянулся: а вот они, на камне сидят, воркуют.
Вернулся я, в общем, не совсем изменившимся, но если раньше все вперед смотрел и рвался, то тут начал останавливаться, оглядываться по сторонам, задумываться.
В священных книгах заложена, если хотите, правильная программа, как быть человеком. Но вот чтобы сохранить эту «экологию души», надо давать знания по основам религий с раннего возраста. И давать ненавязчиво: я хотел бы выпустить учебник, иллюстрированный картинами из серии «Икърар», чтобы дети в школах могли рассматривать эти рисунки, читать аннотации. Освоить священную книгу ребенку сложно, а посмотреть картинку и прочитать ее описание сможет любой малыш. А кем стать: мусульманином, атеистом, православным, пусть выбирает в зрелом возрасте.
— Борис Домашников назвал вас башкирским Врубелем, а потом и Чюрлёнисом — это к вопросу о музыке в вашей жизни. Как вы к этим сравнениям относитесь?
— Чтобы создать живую картину, надо сначала обмакнуть кисть в поэзию, потом в музыку и только потом в краски. Ты готов, когда душа поет. А кумира у меня нет, считаю, что я самый лучший художник в своей мастерской. Не подумайте — это не от чрезмерной амбициозности, а чтобы подтолкнуть себя, доказать себе, что ты можешь лучше. Этакое соревнование с самим собой.
— Какая же музыка вас вдохновляет?
— Бах, Бетховен, Чайковский, Мусоргский. Люблю Таривердиева. Я очень обрадовался, когда узнал, что концерт его памяти состоится в Уфе. Посмотрел программу в интернете, увидел, что это театрализованный концерт, — и не пошел. Я не хотел того Таривердиева, которого я воспринимаю ушами, душой, «видеть глазами». Я побоялся его потерять.
О чём разговаривают деревья
— У вас много пейзажей, портретов и практически нет натюрмортов. Ну мало, хотя они хороши. Почему?
— Они какие-то статичные, неменяющиеся. Мне надо, когда я пишу картину, подмерзнуть или, наоборот, разнежиться от солнца. Послушать, о чем листья шуршат. Там, в природе, все меняется, и я вижу, как разговаривают деревья, как они радуются или печальны, если погода неуютная.
Натюрморты в основном у меня по заказу. А вот натюрморт с сиренью получился спонтанно и вышел душевным. Пришел я домой голодный — ужина нет. Ругаться не стал, зашел к дочери в комнату, у нее огромный букет свежей сирени: это возле Сутолоки тракторами сносили дома и всю поросль заодно. Вот его я и нарисовал и полюбил: он непостановочный.
— Каким должен быть человек, чтобы привлечь ваше внимание и вы захотели бы нарисовать его портрет?
— Я должен влюбиться в этого человека, увидев его красоту, — не столько наружную, конечно, внутреннюю.
Нас ведь учат тому, что на портрете должны быть выразительные глаза, руки, но никто не говорит о том, что ты пишешь не просто портрет — картину. Отсюда и фон, который я выбираю. Каждый квадратный сантиметр должен работать на изображенного на ней человека. После религиозной темы я решил перерыв себе устроить, вот и занялся портретами. Драматурга Туфана Минуллина, например, вообще нестандартно изобразил: внизу полотна, а сверху Башня Сююмбике и мечеть «Кул-Шариф». Искусствоведы плечами запожимали. А я всего-то хотел сказать, что это великий человек, который возложил на себя трудную духовную миссию.
К портретам я пришел неслучайно. В исламе не принято изображать людей. Орнамент тоже из-за этого запрета появился. Поэтому я занялся придумыванием собственного языка в рисовании. «Утренняя молитва». Я не мог изобразить, например, молящуюся женщину, но чисто интуитивно придумывал сочетания геометрических форм, подтеков красок, разводов, что вызывало нужные мне эмоции.
В жизни для меня самое главное — покой в душе. Его всегда не хватает, его не купишь и не подаришь. Как живешь, то и обретаешь.